Ранние произведения В. М

Творчество Гаршина обычно рассматривается через призму его самоубийства. Трагическая тень набрасывается на его облик, и нервный «гаршинский тип» – тип рассказчика – вычитывается в его рассказах. Бросается в глаза многоплановость мотивов творчества Гаршина, восходящих к Достоевскому и Толстому, перекликающихся с Чеховым и предвосхищающих Короленко и раннего Горького. Автобиографизм многих сочинений Гаршина придает им особую, личную интонацию – «из пережитого», ошеломляющую достоверность.

Но не своеобразием тематики привлекает Гаршин, как, в первую очередь например, Щедрин – обличитель чиновничества, Островский – колумб замоскворецкого купечества, Мельников-Печерский – раскольничества. Нет, события, изображенные в самых знаменитых рассказах Гаршина – «Четыре дня» (1877), «Attalea princeps» (1880) – точно не привязаны к какому-либо месту и времени. Все это символично и могло случиться в любых условиях. Словом, материал, который привлекает Гаршин, ценен не сам по себе, а тем функциональным значением, которое он приобретает в силу определенной, проводимой автором философской концепции. Гаршин – один из представителей философского реализма в русской литературе.

О чем говорится в рассказе «Четыре дня»? О впечатлении от русско-турецкой войны конца 70-х годов, в которой Россия выступила на защиту единоверной славянской Болгарии, в течение многих веков томившейся под турецким игом. Гаршин добровольцем участвовал в ней в качестве рядового пехотного полка и был ранен в сражении при Аясларе (оно описано им в очерке «Аясларское дело»). Конечно, в «Четырех днях» множество мелких деталей, дающих точное понятие, как был одет и вооружен русский солдат, как выглядел турок. Надсадило душу рассказчика, как и самого Гаршина, неясное понимание, даже и среди офицеров, целей войны. Толпы добровольцев бессмысленно шли на убой, в ужас повергала бестолковщина, царившая среди командования, воровство в обозном хозяйстве, бездорожье, марши по грязи без отдыха. И все же главное в этом рассказе – общая философия. Из истории мы знаем, что эта война была «справедливая», но Гаршин осуждает и эту войну, организованное человекоубийство, преступления правительств, стравливающих тысячи и тысячи ничем не виновных друг перед другом людей. К такому преступлению никогда не может привыкнуть человеческое чувство, и пора бы войну навсегда запретить. Гаршин не знает, как это сделать, но душа его страдает. Этому пацифизму посвящены и другие произведения Гаршина («Трус», «Денщик и офицер», «Из воспоминаний рядового Иванова»). Имя Иванов выбрано не случайно: это тот обыкновенный русский, даже – шире – средний человек вообще, и случившееся с ним может произойти со всяким.



Для этой философии и выстраивается ужасный сюжет в «Четырех днях». Он ей целиком подчинен.

Раненый в бою с турком Иванов на долгие четыре дня остается наедине со своей жертвой. Он мучается физически и нравственно. Он пересматривает прежние мало осознававшиеся им представления о войне. Он не знал, как именно придется ему убивать человека, но точно знал, что свою грудь подставлять будет. В горячей атаке он как-то случайно увидел «его», то есть турка, который прямо бежал на него. Выбора не было: турок выстрелил и промахнулся, а Иванов штыком воткнул «куда-то». Это «что-то» застонало, а Иванов был подкошен шальной пулей, залетевшей «откуда-то». Нет ни доблести, ни геройства в этих убийствах. Все совершилось как во сне, когда люди не были самими собой. Дальше идет детальное описание, как раненый Иванов очнулся, стал осмысливать свое положение и в нескольких шагах от себя увидел вдруг поверженного им турка.

Не нагнетая ужасов войны, Гаршин однако скрупулезно точно показывает подлинный ужас. Настоящий поединок еще впереди, и он будет продолжаться между убитым и раненым все четыре дня. Счастливое неравенство двух столкнувшихся на войне: один убит, Другой только ранен. Но раненый не раз позавидует убитому: так невыносимы мучения. Мучает жажда, но вода – во фляге у убитого. Раненый ползет из последних сил и падает на грудь своего «спасителя». Невыносимый запах заставляет отползти раненого в сторону. Но ветер меняет направление и – все начинается сначала. Запах становится резче, а силы убывают. Кончается вода. Страшно было при дневном свете: костяная вечная улыбка на отвратительном черепе турка приветствовала раненого, все более впадавшего в безнадежность. С содроганием думал Иванов: «Этот скелет в мундире со светлыми пуговицами и есть война».

В рассказе «Трус» (1879) ужасы осознаются в буднях, а не на войне. Здесь дан принцип обратного развертывания по сравнению с сюжетом в «Четырех днях». Все ужасы, вся клиническая часть предшествует сражению. Герой – не трус, он только видит явную ложь в патриотических разглагольствованиях о войне. От гангрены умирает в палате добрый, хороший человек – Кузьма Фомич. Умирает в тот день, когда героя рассказа с эшелоном отправляют на войну, и он в первом же сражении падает замертво без страданий.

Легко заметить притчевую структуру философских рассказов Гаршина. Она выступает и в контрастном сопоставлении двух университетских друзей в рассказе «Встреча» (1879): один так и остался идеалистом-»шестидесятником», а другой, продав совесть, преуспел, сделав блестящую карьеру. Так они и расстаются, ни о чем не договорившись. С определенным назиданием сталкивает Гаршин противоборствующие начала и в рассказах «Художники» (1879) и «Сигнал» (1887). Подвижничество, самопожертвование противопоставляются себялюбию, корыстным расчетам, пошлости и преступлениям. Эту притчеобразность замечаем и в аллегориях «Attalea princeps» и «Красный цветок» (1883), в которых проводится коренной принцип философии Гаршина: «Весь строй жизни должен быть притянут к ответу».

Первые два рассказа Гаршина, с которыми он вошел в литературу, внешне не похожи друг на друга. Один из них посвящен изображению ужасов войны («Четыре дня»), в другом воссоздается история трагической любви («Происшествие»).

В первом мир передается через сознание единственного героя, в основе его лежат ассоциативные сочетания чувств и мыслей, испытываемых сейчас, сию минуту, с переживаниями и эпизодами прошлой жизни. В основе второго рассказа — любовная тема.

Печальная судьба его героев определена трагически не сложившимися отношениями, и читатель видит мир глазами то одного, то другого героя. Но тема у рассказов общая, и она станет одной из основных для большинства произведений Гаршина. Рядовой Иванов, силой обстоятельств изолированный от мира, погруженный в себя,приходит к пониманию сложности жизни, к переоценке привычных взглядов и нравственных норм.

Рассказ «Происшествие» начинается с того, что его героиня, «уже забыв себя», вдруг начинает задумываться о своей жизни: «Как случилось, что я, почти два года ни о чем не думавшая, начала думать, — не могу понять».

Трагедия Надежды Николаевны связана с утратой ею веры в людей, добро, отзывчивость: «Разве есть они, хорошие люди, разве я их видела и после и до моей катастрофы? Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?». В этих словах героини — страшная правда, она не результат умозрения, а вывод из всего жизненного опыта и потому приобретает особую убедительность. То трагические и роковое, что убивает героиню, убивает и человека, который ее полюбил.

Весь личный опыт подсказывает героине, что люди достойны презрения и благородные порывы всегда побеждаются низменными побуждениями. Любовная история концентрировала социальное зло в опыте одного человека, и потому оно становилось особенно конкретным и зримым. И тем более страшным, что жертва социальных неустройств невольно, независимо от своего желания становилась и носителем зла.

В рассказе «Четыре дня», принесшем автору всероссийскую известность, прозрение героя также состоит в том, что он одновременно ощущает себя и жертвой социального неустройства, и убийцей. Эта важная для Гаршина мысль осложняется еще одной темой, определяющей принципы построения целого ряда рассказов писателя.

Надежда Николаевна встречала многих людей, которые с «довольно печальным видом» спрашивали ее, «нельзя ли как-нибудь уйти от подобной жизни?». В этих внешне очень простых словах заключена ирония, сарказм и истинная трагедия, выходящая за рамки несложившейся жизни конкретного человека. В них — законченная характеристика людей, знающих, что они совершают зло, и тем не менее совершающих его.

Своим «довольно печальным видом» и по существу равнодушным вопросом они успокаивали свою совесть и лгали не только Надежде Николаевне, но и самим себе. Приняв «печальный вид», они отдавали дань человечности и затем, как бы выполнив необходимый долг, поступали уже в соответствии с законами сложившегося мироустройства.

Эта тема получает развитие в рассказе «Встреча» (1879). В нем два героя, как будто резко противопоставленные друг другу: один — сохранивший идеальные порывы и настроения, другой — целиком утративший их. Секрет рассказа заключается,однако, в том, что это не противопоставление, а сопоставление: антагонизм героев мнимый.

«Не возмущаю я тебя, да и все», — говорит хищник и делец своему приятелю и очень убедительно доказывает ему, что тот не верит в высокие идеалы, а только напяливает на себя «какой-то мундир».

Это все тот же самый мундир, который носят посетители Надежды Николаевны, расспрашивающие о ее судьбе. Гаршину важно показать, что с помощью этого мундира большинству удается закрыть глаза на господствующее в мире зло, успокоить свою совесть и искренне считать себя нравственными людьми.

«Худшая в мире ложь, — говорит герой рассказа «Ночь», — ложь самому себе». Суть ее состоит в том, что человек вполне искренне исповедует те или иные идеалы, признаваемые в обществе высокими, но на деле живет, руководствуясь совсем иными критериями, или не сознавая этого разрыва, или намеренно не задумываясь над ним.

Василий Петрович пока еще испытывает возмущение образом жизни своего товарища. Но Гаршин предвидит возможность, что гуманные порывы скоро станут «мундиром», скрывающим если и не предосудительные, то во всяком случае достаточно элементарные и чисто личные запросы.

В начале рассказа от приятных мечтаний о том, как он будет воспитывать своих учеников в духе высоких гражданских добродетелей, учитель переходит к мыслям о своей будущей жизни, о семье: «И эти мечты показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет к нему благодарить за посеянные в его сердце добрые семена».

Сходную ситуацию разрабатывает Гаршин и в рассказе «Художники» (1879). Социальное зло в этом рассказе видит не только Рябинин, но и его антипод Дедов. Именно он указывает Рябинину на ужасные условия труда рабочих на заводе: «И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! <...> Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на все эти страдания...».

И Дедов отворачивается от этих тяжелых впечатлений, обращаясь к природе и искусству, подкрепляя свою позицию созданной им теорией прекрасного. Это тоже «мундир», который он надевает, чтобы поверить в собственную порядочность.

Но это все-таки достаточно простая форма лжи. Центральным в творчестве Гаршина станет не отрицательный герой (их, как заметила современная Гаршину критика, вообще немного в его произведениях), а человек, преодолевающий высокие, «благородные» формы лжи самому себе. Эта ложь связана с тем, что человек не только на словах, но и на деле следует высоким, по общему признанию, идеям и нравственным нормам, таким как верность делу, долгу, родине, искусству.

В результате, однако, он убеждается, что следование этим идеалам приводит не к уменьшению, а наоборот — к увеличению зла в мире. Исследованиепричин этого парадоксального явления в современном обществе и связанных с ним пробуждения и мучений совести — это и есть одна из основных гаршинских тем в русской литературе.

Дедов искренне увлечен своим делом, и оно заслоняет для него мир и страдания ближних. Рябинин, постоянно задававший себе вопрос, кому и зачем нужно его искусство, тоже ощущает, как художественное творчество начинает приобретать для него самодовлеющее значение. Он вдруг увидел, что «вопросы: куда? зачем? во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина — мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в своем новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни».

Вот что приходится преодолеть Рябинину, чтобы не уходить от жизни, не создавать хотя и очень высокий, но все-таки обособленный мир, отчужденный от общей жизни. Возрождение Рябинина наступит тогда, когда он почувствует чужую боль, как свою собственную, поймет, что люди научились не замечать окружающего зла, и ощутит себя ответственным за общественную неправду.

Необходимо убить покой людей, научившихся лгать самим себе, — такую задачу поставят перед собой Рябинин и создавший этот образ Гаршин.

Герой рассказа «Четыре дня» идет на войну, представляя себе только, как он будет «подставлять свою грудь под пули». Это его высокий и благородный самообман. Оказывается, что на войне нужно не только жертвовать собой, но и убивать других. Для того чтобы герой прозрел, Гаршину нужно вывести его из привычной колеи.

«Я никогда не находился в таком странном положении», — говорит Иванов. Смысл этой фразы заключается не только в том, что раненый герой лежит на поле боя и видит перед собой труп убитого им феллаха. Странность и необычность его взгляда на мир — в том, что ранее виденное им сквозь призму общих представлений о долге, войне, самопожертвовании вдруг освещается новым светом. В этом свете герой видит иначе не только настоящее, но и все свое прошлое. В его памяти возникают эпизоды, которым он раньше не придавал особого значения.

Многозначительно, например, название книги, которую он читал прежде: «Физиология обыденной жизни». В ней было написано, что без пищи человек может прожить больше недели и что один самоубийца, уморивший себя голодом, жил очень долго, потому что пил. В «обыденной» жизни эти факты могли только заинтересовать его, не более того. Теперь от глотка воды зависит его жизнь, а «физиология обыденной жизни» предстает перед ним в виде разлагающегося трупа убитого феллаха. Но ведь в каком-то смысле то, что с ним происходит, тоже обыденная жизнь войны,и он не первый раненый, умирающий на поле боя.

Иванов вспоминает, как раньше ему не раз приходилось держать черепа в руках и препарировать целые головы. Это тоже было обыденным, и он никогда не удивлялся этому. Здесь же скелет в мундире со светлыми пуговицами привел его в содрогание. Раньше он спокойно читал в газетах, что «потери наши незначительны». Теперь этой «незначительной потерей» стал он сам.

Оказывается, человеческое общество устроено так, что страшное в нем становится обыденным. Так, в постепенном сопоставлении настоящего и прошлого, открывается для Иванова правда человеческих отношений и ложь обыденного, т. е., как он понимает теперь, искаженного взгляда на жизнь, и встает вопрос о вине и ответственности. В чем виноват убитый им турецкий феллах? «И чем виноват я, хотя я и убил его?» — задает вопрос Иванов.

Весь рассказ строится на этом противопоставлении «раньше» и «теперь». Раньше Иванов в благородном порыве шел на войну, чтобы пожертвовать собой, но, оказывается, он жертвовал не собой, а другими. Теперь герой знает, кто он. «Убийство, убийца... И кто же? Я!». Теперь он знает и то, почему он стал убийцей: «Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною.

Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами». Он был «ослеплен идеей» долга и самопожертвования и не знал, что общество так искажает человеческие отношения, что самая благородная идея может привести к нарушению коренных нравственных норм.

Многие абзацы рассказа «Четыре дня» начинаются с местоимения «я», затем называется действие, совершаемое Ивановым: «Я проснулся...», «Я приподнимаюсь...», «Я лежу...», «Я ползу...», «Я прихожу в отчаяние...». Последняя фраза звучит так: «Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано». «Я могу» следует здесь понимать как «я должен» — должен открыть другим ту истину, которую только что познал.

Для Гаршина в основе большинства поступков людей лежит общее представление, идея. Но из этого положения он делает парадоксальный вывод. Научившись обобщать, человек утратил непосредственность восприятия мира. С точки зрения общих закономерностей, гибель людей на войне естественна и необходима. Но умирающий на поле боя не хочет принять эту необходимость.

Некую странность, неестественность в восприятии войны замечает в себе и герой рассказа «Трус» (1879): «Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: „Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, низших чинов убито 50, ранено 100“, и еще радуется, что мало, а у меняпри чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина».

Почему, продолжает герой, если газеты сообщают об убийстве нескольких человек, все возмущены? Почему железнодорожная катастрофа, при которой погибло несколько десятков человек, обращает на себя внимание всей России? Но почему никто не возмущается, когда пишется о незначительных потерях на фронте, равных тем же нескольким десяткам человек? Убийство и железнодорожная катастрофа — это случайности, которые могли быть предотвращены.

Война — закономерность, на ней должно убиваться много людей, это естественно. Но герою рассказа трудно увидеть здесь естественность и закономерность, «Нервы у него так устроены», что он не умеет обобщать, а наоборот — конкретизирует общие положения. Он видит болезнь и смерть своего друга Кузьмы, и это впечатление умножается у него на те цифры, которые сообщают военные сводки.

Но, пройдя опыт Иванова, признавшего себя убийцей, нельзя, невозможно идти на войну. Поэтому вполне логично и естественно выглядит именно такое решение героя рассказа «Трус». Никакие доводы разума о необходимости войны не имеют для него значения, потому что, как он говорит, «я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови». И тем не менее он идет на войну. Ему мало чувствовать страдания людей, гибнущих на войне, как свои собственные, ему нужно разделить страдания со всеми. Только в таком случае совесть может быть спокойна.

По той же причине отказывается от художественного творчества Рябинин из рассказа «Художники». Он создал картину, которая изображала мучения рабочего и которая должна была «убить покой людей». Это первый шаг, но он делает и следующий — идет к тем, кто страдает. Именно на таком психологическом основании объединяется в рассказе «Трус» гневное отрицание войны с сознательным участием в ней.

В следующем произведении Гаршина о войне «Из воспоминаний рядового Иванова» (1882) страстная проповедь против войны и связанные с ней нравственные проблемы отходят на второй план. Изображение мира внешнего занимает такое же место, как и изображение процесса его восприятия. В центре рассказа стоит вопрос о взаимоотношениях солдата и офицера, шире — народа и интеллигенции. Участие в войне для интеллигентного рядового Иванова — это его хождение в народ.

Непосредственные политические задачи, которые ставили перед собой народники, оказались неосуществленными, но для интеллигенции начала 80-х гг. необходимость единения с народом и познания его продолжала оставаться главным вопросом эпохи. Многие из народников свое поражение связывали с тем, что они идеализировали народ, создали такой его образ, который не соответствовал действительности. В этом была своя правда, о которойписали и Г. Успенский, и Короленко. Но наступившее разочарование приводило к другой крайности — к «ссоре с меньшим братом». Это тягостное состояние «ссоры» и испытывает герой рассказа Венцель.

Когда-то он жил страстной верой в народ, но, столкнувшись с ним, разочаровался и озлобился. Он правильно понял, что Иванов идет на войну, чтобы приблизиться к народу, и предостерегает его от «литературности» взгляда на жизнь. По его мнению, именно литература «возвела мужика в перл создания», породив ни на чем не основанное преклонение перед ним.

Разочарование в народе Венцеля, как и многих подобных ему, действительно произошло от слишком идеалистического, литературного, «головного» представления о нем. Разбившись, эти идеалы сменились другой крайностью — презрением к народу. Но, как показывает Гаршин, это презрение тоже оказалось головным и далеко не всегда согласовывалось с душой и сердцем героя. Рассказ заканчивается тем, что после боя, в котором погибло пятьдесят два солдата из роты Венцеля, он, «прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик», глухо рыдает.

В отличие от Венцеля Иванов не подходил к народу с теми или иными предвзятыми представлениями. Это позволило ему увидеть в солдатах действительно присущие им мужество, нравственную силу, верность долгу. Когда пятеро молодых вольноопределяющихся повторяли слова старинной воинской присяги «не щадя живота» нести все тяготы военного похода, он, «глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей <...> чувствовал, что это не пустые слова».

История русской литературы: в 4 томах / Под редакцией Н.И. Пруцкова и других - Л., 1980-1983 гг.

Война решительно не дает мне покоя. Я ясно вижу, что она затягивается, и когда кончится - предсказать очень трудно. Наш солдат остался тем же необыкновенным солдатом, каким был всегда, но противник оказался вовсе не таким слабым, как думали, и вот уже четыре месяца, как война объявлена, а на нашей стороне еще нет решительного успеха. А между тем каждый лишний день уносит сотни людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: «Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных - это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего катастрофа на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, заставила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «незначительными» потерями тоже в несколько десятков человек никто не обращает внимания?

Несколько дней тому назад Львов, знакомый мне студент-медик, с которым я часто спорю о войне, сказал мне:

Ну, посмотрим, миролюбец, как-то вы будете проводить ваши гуманные убеждения, когда вас заберут в солдаты и вам самим придется стрелять в людей.

Меня, Василий Петрович, не заберут: я зачислен в ополчение.

Да если война затянется, тронут и ополчение. Не храбритесь, придет и ваш черед.

У меня сжалось сердце. Как эта мысль не пришла мне в голову раньше? В самом деле, тронут и ополчение - тут нет ничего невозможного. «Если война затянется»… да она наверно затянется. Если не протянется долго эта война, все равно, начнется другая. Отчего ж и не воевать? Отчего не совершать великих дел? Мне кажется, что нынешняя война - только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры. И моя очередь придет очень скоро.

Куда ж денется твое «я»? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это невозможно! Я, смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да аудиторию, да семью и еще несколько близких людей, думавший через год-два начать иную работу, труд любви и правды; я, наконец, привыкший смотреть на мир объективно, привыкший ставить его перед собою, думавший, что всюду я понимаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, - я вижу все мое здание спокойствия разрушенным, а самого себя напяливающим на свои плечи то самое рубище, дыры и пятна которого я сейчас только рассматривал. И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы - свободы располагать своим телом.

Львов посмеивается, когда я начинаю излагать ему свои возмущения против войны.

Относитесь, батюшка, к вещам попроще, легче жить будет, - говорит он. - Вы думаете, что мне приятна эта резня? Кроме того, что она приносит всем бедствие, она и меня лично обижает, она не дает мне доучиться. Устроят ускоренный выпуск, ушлют резать руки и ноги. А все-таки я не занимаюсь бесплодными размышлениями об ужасах войны, потому что, сколько я ни думай, я ничего не сделаю для ее уничтожения. Право, лучше не думать, а заниматься своим делом. А если пошлют раненых лечить, поеду и лечить. Что ж делать, в такое время нужно жертвовать собой. Кстати, вы знаете, что Маша едет сестрой милосердия?

Неужели?

Третьего дня решилась, а сегодня ушла практиковаться в перевязках. Я ее не отговаривал; спросил только, как она думает устроиться со своим ученьем. «После, говорит, доучусь, если жива буду». Ничего, пусть едет сестренка, доброму научится.

А что ж Кузьма Фомич?

Кузьма молчит, только мрачность на себя напустил зверскую и заниматься совсем перестал. Я за него рад, что сестра уезжает, право, а то просто извелся человек; мучится, тенью за ней ходит, ничего не делает. Ну, уж эта любовь! - Василий Петрович покрутил головой. - Вот и теперь побежал привести ее домой, будто она не ходила по улицам всегда одна!

Мне кажется, Василий Петрович, что нехорошо, что он живет с вами.

Конечно, нехорошо, да кто же мог предвидеть это? Нам с сестрой эта квартира велика: одна комната остается лишняя - отчего ж не пустить в нее хорошего человека? А хороший человек взял да и врезался. Да мне, по правде сказать, и на нее досадно: ну чем Кузьма хуже ее! Добрый, неглупый, славный. А она точно его не замечает. Ну, вы, однако, убирайтесь из моей комнаты; мне некогда. Если хотите видеть сестру с Кузьмой, подождите в столовой, они скоро придут.

Нет, Василий Петрович, мне тоже некогда, прощайте!

Только что я вышел на улицу, как увидел Марью Петровну и Кузьму. Они шли молча: Марья Петровна с принужденно-сосредоточенным выражением лица впереди, а Кузьма немного сбоку и сзади, точно не смея идти с нею рядом и иногда бросая искоса взгляд на ее лицо. Они прошли мимо, не заметив меня.

Я не могу ничего делать и не могу ни о чем думать. Я прочитал о третьем плевненском бое. Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок… Двенадцать тысяч… Эта цифра то носится передо мною в виде знаков, то растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст… Что же это такое?

Мне говорили что-то про Скобелева, что он куда-то кинулся, что-то атаковал, взял какой-то редут или его у него взяли… я не помню. В этом страшном деле я помню и вижу только одно - гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории. Может быть, это необходимо; я не берусь судить, да и не могу; я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови. Бык, на глазах которого убивают подобных ему быков, чувствует, вероятно, что-нибудь похожее… Он не понимает, чему его смерть послужит, и только с ужасом смотрит выкатившимися глазами на кровь и ревет отчаянным, надрывающим душу голосом.

Трус я или нет?

Сегодня мне сказали, что я трус. Сказала, правда, одна очень пустая особа, при которой я выразил опасение, что меня заберут в солдаты, и нежелание идти на войну. Ее мнение не огорчило меня, но возбудило вопрос: не трус ли я в самом деле? Быть может, все мои возмущения против того, что все считают великим делом, исходят из страха за собственную кожу? Стоит ли действительно заботиться о какой-нибудь одной неважной жизни в виду великого дела! И в силах ли я подвергнуть свою жизнь опасности вообще ради какого-нибудь дела?

Я недолго занимался этими вопросами. Я припомнил всю свою жизнь, все те случаи, - правда, немногие, - в которых мне приходилось стоять лицом к лицу с опасностью, и не мог обвинить себя в трусости. Тогда я не боялся за свою жизнь и теперь не боюсь за нее. Стало быть, не смерть пугает меня…

Все новые битвы, новые смерти и страдания. Прочитав газету, я не в состоянии ни за что взяться: в книге вместо букв - валящиеся ряды людей; перо кажется оружием, наносящим белой бумаге черные раны. Если со мной так будет идти дальше, право, дело дойдет до настоящих галлюцинаций. Впрочем, теперь у меня явилась новая забота, немного отвлекшая меня от одной и той жетнету-щей мысли.

Вчера вечером я пришел к Львовым и застал их за чаем. Брат и сестра сидели у стола, а Кузьма быстро ходил из угла в угол, держась рукой за распухшее и обвязанное платком лицо.

Что с тобой? - спросил я его.

Он не ответил, а только махнул рукой и продолжал ходить.

У него разболелись зубы, сделался флюс и огромный нарыв, - сказала Марья Петровна. - Я просила его вовремя сходить к доктору, да он не послушался, а теперь вот до чего дошло.

Доктор сейчас приедет; я заходил к нему, - сказал Василий Петрович.

Очень нужно было, - процедил сквозь зубы Кузьма.

Да как же не нужно, когда у тебя может сделаться подкожное излияние? И еще ходишь, несмотря на мои просьбы лечь. Ты знаешь, чем это иногда кончается?

Чем бы ни кончилось, все равно, - пробормотал Кузьма.

Вовсе не все равно, Кузьма Фомич; не говорите глупостей, - тихо сказала Марья Петровна.

Довольно было этих слов, чтобы Кузьма успокоился. Он даже подсел к столу и попросил себе чаю. Марья Петровна налила и протянула ему стакан. Когда он брал стакан из ее рук, его лицо приняло самое восторженное выражение, и это выражение так мало шло к смешной, безобразной опухоли щеки, что я не мог не улыбнуться. Львов тоже усмехнулся; одна Марья Петровна сострадательно и серьезно смотрела на Кузьму.

Приехал свежий, здоровый, как яблоко, доктор, большой весельчак. Когда он осмотрел шею больного, его обычное веселое выражение лица переменилось на озабоченное.

Пойдемте, пойдемте в вашу комнату; мне нужно хорошенько осмотреть вас.

Я пошел за ним в комнату Кузьмы. Доктор уложил его в постель и начал осматривать верхнюю часть груди, осторожно трогая ее пальцами.

Ну-с, вы извольте лежать смирно и не вставать. Есть у вас товарищи, которые пожертвовали бы немного своим временем для вашей пользы? - спросил доктор.

Есть, я думаю, - ответил Кузьма недоумевающим тоном.

Я попросил бы их, - сказал доктор, любезно обращаясь ко мне, - с этого дня дежурить при больном и, если покажется что-нибудь новое, приехать за мной.

Он вышел из комнаты; Львов пошел проводить его в переднюю, где они долго разговаривали о чем-то вполголоса, а я пошел к Марье Петровне. Она задумчиво сидела, опершись головою об одну руку и медленно шевеля другою ложечку в чашке с чаем.

Доктор приказал дежурить около Кузьмы.

Разве в самом деле есть опасность? - тревожно спросила Марья Петровна.

Вероятно, есть; иначе зачем были бы эти дежурства? Вы не откажетесь ходить за ним, Марья Петровна?

Ах, конечно нет! Вот и на войну не ездила, а уж приходится быть сестрой милосердия. Пойдемте к нему; ему ведь очень скучно лежать одному.

Кузьма встретил нас, улыбнувшись, насколько ему позволила опухоль.

Вот спасибо, - сказал он: - а я думал уж, что вы меня забыли.

Нет, Кузьма Фомич, теперь мы вас не забудем: нужно дежурить около вас. Вот до чего доводит непослушание, - улыбаясь, сказала Марья Петровна.

И вы будете? - робко спросил Кузьма.

Буду, буду, только слушайтесь меня.

Кузьма закрыл глаза и покраснел от удовольствия.

Ах, да, - сказал он вдруг, обращаясь ко мне: - дай мне, пожалуйста, зеркало: вон на столе лежит.

Я подал ему маленькое круглое зеркало; Кузьма попросил меня посветить ему и с помощью зеркала осмотрел больное место. После этого осмотра лицо его потемнело, и, несмотря на то, что мы втроем старались занять его разговорами, он весь вечер не вымолвил ни слова.

Сегодня мне наверно сказали, что скоро потребуют ополченцев; я ждал этого и не был особенно поражен.

Я мог бы избежать участи, которой я так боюсь, мог бы воспользоваться кое-какими влиятельными знакомствами и остаться в Петербурге, состоя в то же время на службе. Меня «пристроили» бы здесь, ну, хоть для отправления писарской обязанности, что ли. Но, во-первых, мне претит прибегать к подобным средствам, а во-вторых, что-то, не подчиняющееся определению, сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклониться от войны. «Нехорошо», - говорит мне внутренний голос.

Случилось то, чего я никак не ожидал.

Я пришел сегодня утром, чтобы занять место Марьи Петровны около Кузьмы. Она встретила меня в дверях бледная, измученная бессонной ночью и с заплаканными глазами.

Что такое, Марья Петровна, что с вами?

Тише, тише, пожалуйста, - зашептала она. - Знаете, ведь все кончено.

Что кончено? Не умер же он?

Нет, еще не умер… только надежды никакой. Оба доктора… мы ведь другого позвали…

Она не могла говорить от слез.

Подите, посмотрите… Пойдемте к нему.

Вытрите сначала слезы и выпейте воды, а то вы. его совсем расстроите.

Все равно… Разве он уже не знает? Он еще вчера знал, когда просил зеркало; ведь сам скоро был бы доктором.

Тяжелый запах анатомического театра наполнял комнату, где лежал больной. Его кровать была выдвинута на середину комнаты. Длинные ноги, большое туловище, руки, вытянутые по бокам тела, резко обозначились под одеялом. Глаза были закрыты, дыхание медленно и тяжело. Мне показалось, что он похудел за одну ночь; лицо его приняло скверный земляной оттенок и было липко и влажно.

Что с ним? - спросил я шепотом.

Пусть он сам… Оставайтесь с ним, я не могу.

Она ушла, закрыв лицо руками и вздрагивая от сдерживаемых рыданий, а я сел около постели и ждал, пока Кузьма проснется. Мертвая тишина была в комнате; только карманные часы, лежавшие на столике около постели, выстукивали свою негромкую песенку да слышалось тяжелое и редкое дыхание больного. Я смотрел на его лицо и не узнавал его; не то чтобы его черты слишком переменились - нет; но я увидел его в совершенно новом для меня свете. Я знал Кузьму давно и был с ним приятелем (хотя особенной дружбы между нами не существовало), но никогда мне не приходилось так входить в его положение, как теперь. Я припомнил его жизнь, неудачи и радости, как будто бы они были моими. В его любви к Марье Петровне я до сих пор видел больше комическую сторону, а теперь понял, какие муки должен был испытывать этот человек. «Неужели он в самом деле так опасен? - думал я. - Не может быть; не может же человек умереть от глупой зубной боли. Марья Петровна плачет о нем, но он выздоровеет, и все будет хорошо».

Он открыл глаза и увидел меня. Не переменяя выражения лица, он заговорил медленно, делая остановки после каждого слова:

Здравствуй… Вот видишь, каков я… Конец наступил. Подкрался так неожиданно… глупо…

Скажи мне наконец, Кузьма, что с тобой? Может быть, вовсе и не так дурно.

Не дурно, ты говоришь? Нет, брат, очень дурно. На таких пустяках не ошибусь. На, смотри!

Он медленно, методически отвернул одеяло, расстегнул рубашку, и на меня пахнуло невыносимым трупным запахом. Начиная от шеи, на правой стороне, на пространстве ладони, грудь Кузьмы была черна, как бархат, слегка покрытый сизым налетом. Это была гангрена.

Вот уже четыре дня, как я не смыкаю глаз у постели больного, то вместе с Марьей Петровной, то с ее братом. Жизнь, кажется, едва держится в нем, а все не хочет оставить его сильного тела. Кусок черного мертвого мяса ему вырезали и выбросили, как тряпку, и доктор велел нам каждые два часа промывать большую рану, оставшуюся после операции. Каждые два часа мы, вдвоем или втроем, приступаем к постели Кузьмы, повертываем и приподымаем его огромное тело, обнажаем страшную язву и поливаем ее через гуттаперчевую трубку водою с карболовой кислотой. Она брызжет по ране, и Кузьма иногда находит силы даже улыбаться, «потому что, - объясняет он, - щекотно». Как всем редко болевшим людям, ему очень нравится, что за ним ухаживают, как за ребенком, а когда Марья Петровна берет в руки, как он говорит, «бразды правления», то есть гуттаперчевую трубку, и начинает его поливать, он бывает особенно доволен и говорит, что никто не умеет делать этого так искусно, как она, несмотря на то, что трубка часто дрожит в ее руках от волнения и вся постель бывает облита водою.

Как изменились их отношения! Марья Петровна, бывшая для Кузьмы чем-то недосягаемым, на что он и смотреть боялся, почти не обращавшая на него внимания, теперь часто тихонько плачет, сидя у его постели, когда он спит, и нежно ухаживает за ним; а он спокойно принимает ее заботливость, как должное, и говорит с нею, точно отец с маленькой дочерью.

Иногда он очень страдает. Рана его горит, лихорадка трясет его… Тогда мне приходят в голову странные мысли. Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанные в реляциях. Его болезнью и страданиями я пробую измерить зло, причиняемое войной. Сколько муки и тоски здесь, в одной комнате, на одной постели, в одной груди - и все это одна лишь капля в море горя и мук, испытываемых огромною массою людей, которых посылают вперед, ворочают назад и кладут на полях грудами мертвых и еще стонущих и копошащихся окровавленных тел. Я совершенно измучен бессонницей и тяжелыми мыслями. Нужно попросить Львова или Марью Петровну посидеть за меня, а я засну хоть на два часа.

Я спал мертвым сном, прикорнув на маленьком диванчике, и проснулся, разбуженный толчками в плечо.

Вставайте, вставайте! - говорила Марья Петровна. Я вскочил и в первую минуту ничего не понимал. Марья Петровна что-то быстро и испуганно шептала.

Пятна, новые пятна! - разобрал я наконец.

Какие пятна, где пятна?

Ах боже мой, он ничего не понимает! У Кузьмы Фомича новые пятна показались. Я уже послала за доктором.

Да, может быть, и пустое, - сказал я с равнодушием только что разбуженного человека.

Какое пустое, посмотрите сами!

Кузьма спал, раскинувшись, тяжелым и беспокойным сном; он метался головой из стороны в сторону и иногда глухо стонал. Его грудь была раскрыта, и я увидел на ней, на вершок ниже раны, покрытой повязкой, два новых черных пятнышка. Это гангрена проникла дальше под кожу, распространилась под ней и вышла в двух местах наружу. Хоть я и до этого мало надеялся на выздоровление Кузьмы, но эти новые решительные признаки смерти заставили меня побледнеть.

Марья Петровна сидела в углу комнаты, опустив руки на колени, и молча смотрела на меня отчаянными глазами.

Да вы не приходите в отчаяние, Марья Петровна. Придет доктор, посмотрит; может быть, еще не все кончено.

Может быть, еще выручим его.

Нет, не выручим, умрет, - шептала она.

Ну, не выручим, умрет, - отвечал я ей так же тихо: - для всех нас, конечно, это большое горе, но нельзя же так убиваться: ведь вы эти дни на мертвеца стали похожи.

Знаете ли вы, какую муку я испытываю в эти дни? И сама не могу объяснить себе, отчего это. Я ведь не любила его, да и теперь, кажется, не люблю так, как он меня, а умрет он - сердце у меня разорвется. Все мне будет вспоминаться его пристальный взгляд, его постоянное молчание при мне, несмотря на то, что он умел говорить и любил говорить. Навсегда останется в душе упрек, что не пожалела я его, не оценила его ума, сердца, его привязанности. Может быть, это и смешно вам покажется, но теперь меня постоянно мучает мысль, что люби я его - жили бы мы совсем иначе, все бы иначе случилось, и этого страшного, нелепого случая могло бы и не быть. Думаешь-думаешь, оправдываешься-оправдываешься, а на дне души все что-то повторяет: виновата, виновата, виновата…

Тут я взглянул на больного, боясь, что он проснется от нашего шепота, и увидел перемену в его лице. Он проснулся и слышал, что говорит Марья Петровна, но не хотел показать этого. Его губы дрожали, щеки разгорелись, все лицо точно осветило солнцем, как освещается мокрый и печальный луг, когда раздвинутся тучи, нависшие над ним, и дадут выглянуть солнышку. Должно быть, он забыл и болезнь и страх смерти; одно чувство наполнило его душу и вылилось двумя слезинками из закрытых дрожащих век. Марья Петровна смотрела на него несколько мгновений как будто испуганно, потом покраснела, нежное выражение мелькнуло на ее лице, и, наклонясь над бедным полутрупом, она поцеловала его.

Тогда он открыл глаза.

Боже мой, как не хочется умирать! - проговорил он.

И в комнате вдруг раздались странные тихие, хлипающие звуки, совершенно новые для моего уха, потому что раньше я никогда не видел этого человека плачущим.

Я ушел из комнаты. Я сам чуть было не разревелся.

Мне тоже не хочется умирать, и всем этим тысячам тоже не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последние минуты - а там? Кузьма, вместе с страхом смерти и физическими страданиями, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы свои теперешние минуты на какие-нибудь другие из своей жизни. Нет, это совсем не то! Смерть всегда будет смертью, но умереть среди близких и любящих, или валяясь в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, или наедут пушки и раздавят, как червяка…

Я вам скажу откровенно, - говорил мне доктор в передней, надевая шубу и калоши, - что в подобных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из ста. Я надеюсь только на тщательный уход, на прекрасное расположение духа больного и на его горячее желание выздороветь.

Всякий больной желает выздороветь, доктор.

Конечно, но у вашего товарища есть некоторые усиливающие обстоятельства, - сказал доктор с улыбочкой. - Итак, сегодня вечером мы сделаем операцию - прорежем ему новое отверстие, вставим дренажи, чтобы лучше действовать водою, и будем надеяться.

Он пожал мне руку, запахнул свою медвежью шубу и поехал по визитам, а вечером явился с инструментами.

Может быть, угодно вам, мой будущий коллега, для практики сделать операцию? - обратился он к Львову.

Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.

Ну, не бабничай, - угрюмо говорил ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.

Очень больно? - ласково спросила Марья Петровна.

Не так больно, голубушка, а ослабел я, измучился. Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился.

Доктор уехал, Львов ушел в свою комнату заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить комнату в порядок.

Поправьте одеяло, - проговорил Кузьма ровным, беззвучным голосом. - Дует.

Я начал поправлять ему подушку и одеяло по его собственным указаниям, которые он делал очень придирчиво, уверяя, что где-то около левого локтя есть маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеяло. Я старался сделать это как можно лучше, но, несмотря на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.

Неумелый ты какой, - тихо брюзжал он, - опять в спину дует. Пусть она.

Он взглянул на Марью Петровну, и мне стало очень ясно, почему я не сумел угодить ему.

Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.

Поправить?

Поправьте… Вот хорошо… тепло!..

Он смотрел на нее, пока она управлялась с одеялом, потом закрыл глаза и с детски-счастливым выражением на измученном лице заснул.

Вы пойдете домой? - спросила Марья Петровна.

Нет, я выспался отлично и могу сидеть; а впрочем, если я не нужен, то уйду.

Не ходите, пожалуйста, поговоримте хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!

Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.

Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как за таким близким человеком.

А вы все-таки едете?

Еду, конечно. Выздоровеет он или умрет - все равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.

Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.

Отчего? Работать буду - вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.

Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это?

Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только… как бы это вам рассказать? Война - зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно, она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я. боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится.

Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе.

Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, - продолжала она, - если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.

Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?

Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге - живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать - может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет.

Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.

Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах:

Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем.

И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых…

Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно…

Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.

Здравствуйте, братцы.

Здравствуйте.

Давно из дому?

Та вже двi недiлi. А вы яки-таки будете? - спросил меня один из них.

Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились.

Скучно? - спросил я.

Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а то така страва, що и боже мш!

Куда ж вас теперь?

А хто его зна! Кажуть, пид турку…

А хочется на войну?

Чого я там не бачив?

Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судеб ном приставе, «сто чортив ему конних у горло», о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур… Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать.

Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил:

Этого самого турку бить следует.

Следует? - спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения.

Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно… был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! - вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.

Я дал ему папиросу, простился с земляками и пошел домой, так как наступило время, свободное от службы.

«Он бунтует, а нам огорчение», - звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдешь.

У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат в сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еще угрюмее.

В форме уже! - проворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. - Эх вы, люди, люди…

Что же мы за люди, Василий Петрович?

Заниматься вы мне не даете - вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придется; а тут еще вы с Кузьмой.

Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что?

Да вы разве не умираете? Не убьют вас - с ума сойдете или пулю в лоб пустите. Разве я не знаю вас и разве не было примеров?

Каких примеров? Разве вы знаете что-нибудь подобное? Расскажите, Василий Петрович!

Отстаньте вы, очень нужно вас еще пуще разогорчать! Вредно вам. И я ничего не знаю, это я так сказал.

Но я пристал к нему, и он рассказал мне свой «пример».

Мне один раненый офицер-артиллерист рассказывал. Вышли они только что из Кишинева, в апреле, тотчас после объявления войны. Дожди шли постоянные, дороги исчезли; осталась одна грязь, такая, что орудия и повозки уходили в нее по оси. До того дошло, что лошади не берут; прицепили канаты, поехали на людях. На втором переходе дорога ужасная: на семнадцати верстах двенадцать гор, а между ними все топь. Въехали и стали. Дождь хлещет, на теле ни нитки сухой, проголодались, измучились, а тащить нужно. Ну, конечно, тянет-тянет человек и упадет лицом в грязь без памяти. Наконец добрались до такой трясины, что двинуться вперед было невозможно, а все-таки продолжали надрываться! «Что тут было, - офицер мой говорит, - вспомнить страшно!» Доктор молодой был у них, последнего выпуска, нервный человек. Плачет. «Не могу, говорит, я вынести этого зрелища; уеду вперед». Уехал. Нарубили солдаты веток, сделали чуть не целую плотину и наконец сдвинулись с места. Вывезли батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит… Вот вам пример. Не мог человек вида мучений вынести, так где ж вам самые-то муки одолеть?..

Василий Петрович, да не легче ли самому муки нести, чем казниться, как этот доктор?

Ну, не знаю, что хорошего, что вас самих в дышло запрягут.

Совесть мучить не будет, Василий Петрович.

Ну, это, батюшка, что-то тонко. Вы с сестрой об этом поговорите: она насчет этих тонкостей дока. «Анну Каренину» ли по косточкам разобрать или о Достоевском поговорить, все может; а уж эта штука в каком-нибудь романе, наверно, разобрана. Прощайте, философ!

Он добродушно рассмеялся своей шутке и протянул мне руку.

Вы куда?

На Выборгскую, в клинику.

Я вошел в комнату Кузьмы. Он не спал и чувствовал себя лучше обыкновенного, как объяснила мне Марья Петровна, неизменно сидевшая около постели. Он еще не видел меня в форме, и мой вид неприятно поразил его.

Тебя здесь оставят или ушлют в армию? - спросил он.

Отправят; разве ты не знаешь? Он молчал.

Знал, да забыл. Я, брат, теперь вообще мало помню и соображаю… Что ж, поезжай. Нужно.

И ты, Кузьма Фомич!

Что «и я»? Разве не правда? Какие твои заслуги, чтоб тебя простили? Иди, помирай! Нужнее тебя есть люди, работящее тебя, и те идут… Поправь мне подушку… вот так.

Он говорил тихо и раздраженно, как будто мстя кому-то за свою болезнь.

Все это верно, Кузя, да разве я и не иду? Разве я протестую лично за себя? Если бы это было так, я бы остался здесь без дальних разговоров: устроить это нетрудно. Я не делаю этого; меня требуют, и я иду. Но пусть по крайней мере мне не мешают иметь об этом свое собственное мнение.

Кузьма лежал, неподвижно устремив глаза в потолок, как будто не слушая меня. Наконец он медленно повернул ко мне голову.

Ты не прими моих слов за что-нибудь настоящее, - проговорил он. - Я измучен и раздражен и, право, не знаю, за что придираюсь к людям. Уж очень я стал сварлив; должно быть, скоро помирать пора.

Полно, Кузьма, подбодрись. Рана очистилась, подживает, все идет к лучшему. Теперь не о смерти, а о жизни говорить следует.

Марья Петровна взглянула на меня большими печальными глазами, и мне вдруг вспомнилось, как она сказала мне две недели тому назад: «Нет, не выздоровеет, умрет».

А что, если бы в самом деле ожить? Хорошо бы было! - слабо улыбнувшись, сказал Кузьма. - Тебя ушлют драться, и мы с Марьей Петровной поедем: она милосердной сестрицей, а я врачом. И буду я около тебя, раненого, возиться, как ты теперь около меня.

Будет болтать, Кузьма Фомич, - сказала Марья Петровна, - вредно вам много говорить, да и пора начинать ваше мучение.

Он отдался в наше распоряжение; мы раздели его, сняли повязки и принялись за работу над огромной истерзанной грудью. И когда я направлял струю воды на обнаженные кровавые места, на показавшуюся и блестевшую, как перламутр, ключицу, на вену, проходившую через всю рану и лежавшую чисто и свободно, точно это была не рана на живом человеке, а анатомический препарат, я думал о других ранах, гораздо более ужасных и качеством и подавляющим количеством и, сверх того, нанесенных не слепым, бессмысленным случаем, а сознательными действиями людей.

Я не пишу в эту книжку ни слова о том, что делается и что я испытываю дома. Слезы, которыми встречает и провожает меня мать, какое-то тяжелое молчание, сопровождающее мое присутствие за общим столом, предупредительная доброта братьев и сестер - все это тяжело видеть и слышать, а писать об этом еще тяжелее. Когда подумаешь, что через неделю придется лишиться всего самого дорогого в мире, слезы подступают под горло…

Вот наконец и прощанье. Завтра утром, чуть свет, наша партия отправляется по железной дороге. Мне позволили провести последнюю ночь дома; и я сижу в своей комнате один, в последний раз! В последний раз! Знает ли кто-нибудь, не испытавший такого последнего раза, всю горечь этих двух слов? В последний раз разошлась семья, в последний раз я пришел в эту маленькую комнату и сел к столу, освещенному знакомой низенькой лампой, заваленному книгами и бумагой. Целый месяц я не прикасался к ним. В последний раз я беру в руки и рассматриваю начатую работу. Она оборвалась и лежит мертвая, недоношенная, бессмысленная. Вместо того чтобы кончать ее, ты идешь, с тысячами тебе подобных, на край света, потому что истории понадобились твои физические силы. Об умственных забудь: они никому не нужны. Что до того, что многие годы ты воспитывал их, готовился куда-то применить их? Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить. И что можешь сделать против такого желания ты,

ты палец от ноги?..

Однако довольно. Пора лечь и постараться заснуть; завтра нужно встать очень рано.

Я просил, чтобы меня никто не провожал на железную дорогу. Дальние проводы - лишние слезы. Но когда я уже сидел в вагоне, набитом людьми, я ощутил такое щемящее душу одиночество, такую тоску, что, кажется, отдал бы все на свете, чтоб хоть несколько минут провести с кем-нибудь из близких. Наконец настал назначенный час, но поезд не тронулся: что-то задержало его. Прошло полчаса, час, полтора, а он все еще стоял. В эти полтора часа я успел бы побывать дома… Может быть, кто-нибудь не утерпит и приедет… Нет, ведь все думают, что поезд уже ушел; никто не станет рассчитывать на опоздание. А все-таки, может быть… И я смотрел в ту сторону, откуда могли ко мне прийти. Никогда время не тянулось так долго.

Резкие звуки рожка, игравшего сбор, заставили меня вздрогнуть. Солдаты, вылезшие из вагонов и толпившиеся на платформе, торопились усаживаться. Сейчас тронется поезд, и я никого не увижу.

Но я увидел. Львовы, брат и сестра, почти бежали к вагону, и я ужасно обрадовался им. Не помню, что я говорил им, не помню, что они мне говорили, кроме одной только фразы: «Кузьма умер».

На этой фразе кончаются заметки в записной книжке.

Широкое снежное поле. Белые холмы окружают его, на них белые, же, заиндевевшие деревья. Небо пасмурно, низко; в воздухе чувствуется оттепель. Трещат ружья, слышатся частые удары пушечных выстрелов; дым покрывает один из холмов и медленно сползает с него на поле. Сквозь него чернеет движущаяся масса. Когда вглядишься в нее пристальнее, то видишь, что она состоит из отдельных черных точек. Многие из этих точек уже неподвижны, но другие все двигаются и двигаются вперед, хотя им еще далеко до цели, видимой только по массе дыма, несущегося с нее, и хотя их число с каждым мгновением становится все меньше и меньше.

Батальон резерва, лежавший в снегу, не составив ружья в козлы, а держа их в руках, следил за движением черной массы всею тысячью своих глаз.

Пошли, братцы, пошли… Эх, не дойдут!

И чего это только нас держат? С подмогой живо бы взяли.

Жизнь тебе надоела, что ли? - угрюмо сказал пожилой солдат из «билетных»: - лежи, коли положили, да благодари бога, что цел.

Да я, дяденька, цел буду, не сомневайтесь, - отвечал молодой солдат с веселым лицом. - Я в четырех делах был, хоть бы что! Оно спервоначалу только боязно, а потом - ни боже мой! Вот барину нашему впервой, так он небось у бога прощенья просит. Барин, а барин?

Чего тебе? - отозвался худощавый солдат с черной бородкой, лежавший возле.

Вы, барин, глядите веселее!

Да я, голубчик, и так не скучаю.

Вы меня держитесь, ежели что. Уж я бывал, знаю. Ну, да у нас барин молодец, не побегит. А то был такой до вас вольноопределяющий, так тот, как пошли мы, как зачали пули летать, бросил он и сумки и ружье: побег, а пуля ему вдогонку, да в спину. Так нельзя, потому - присяга.

Не бойся, не побегу… - тихо отвечал «барин». - От пули не убежишь.

Известно, где от ей убежать! Она шельма… Батюшки светы! Никак наши-то стали!

Черная масса остановилась и задымилась выстрелами.

Ну, палить стали, сейчас назад… Нет, вперед пошли. Выручай, мать пресвятая богородица! Ну-ка еще, ну, ну… Эка раненых-то валится, господи! И не подбирают.

Пуля! Пуля! - раздался вокруг говор.

В воздухе действительно что-то зашуршало. Это была залетная, шальная пуля, перелетевшая через резервы. Вслед за ней полетела другая, третья. Батальон оживился.

Носилки! - закричал кто-то.

Шальная пуля сделала свое дело. Четверо солдат с носилками бросились к раненому. Вдруг на одном из холмов, в стороне от пункта, на который велась атака, показались маленькие фигурки людей и лошадей, и тотчас же оттуда вылетел круглый и плотный клуб дыма, белого, как снег.

В нас подлец метит! - закричал веселый солдат. Завизжала и заскрежетала граната, раздался выстрел.

Веселый солдат уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, то увидел, что «барин» лежит рядом с ним ничком, раскинув руки и неестественно изогнув шею. Другая шальная пуля пробила ему над правым глазом огромное черное отверстие.

Война решительно не дает мне покоя. Я ясно вижу, что она затягивается, и когда кончится – предсказать очень трудно. Наш солдат остался тем же необыкновенным солдатом, каким был всегда, но противник оказался вовсе не таким слабым, как думали, и вот уже четыре месяца, как война объявлена, а на нашей стороне еще нет решительного успеха. А между тем каждый лишний день уносит сотни людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: «Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как |вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего катастрофа на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, заставила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «незначительными» потерями тоже в несколько десятков человек никто не обращает внимания? Несколько дней тому назад Львов, знакомый мне студент-медик, с которым я часто спорю о войне, сказал мне:
– Ну, посмотрим, миролюбец, как-то вы будете проводить ваши гуманные убеждения, когда вас заберут в солдаты и вам самим придется стрелять в людей.
– Меня, Василий Петрович, не заберут: я зачислен в ополчение.
– Да если война затянется, тронут и ополчение. Не храбритесь, придет и ваш черед. У меня сжалось сердце. Как эта мысль не пришла мне в голову раньше? В самом деле, тронут и ополчение – тут нет ничего невозможного. «Если война затянется»… да она наверно затянется. Если не протянется долго эта война, все равно, начнется другая. Отчего ж и не воевать? Отчего не совершать великих дел? Мне кажется, что нынешняя война – только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры. И моя очередь придет очень скоро. Куда ж денется твое «я»? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это невозможно! Я, смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да аудиторию, да семью и еще несколько близких людей, думавший через год-два начать иную работу, труд любви и правды; я, наконец, привыкший смотреть на мир объективно, привыкший ставить его перед собою, думавший, что всюду я понимаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, – я вижу все мое здание спокойствия разрушенным, а самого себя напяливающим на свои плечи то самое рубище, дыры и пятна которого я сейчас только рассматривал. И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы – свободы располагать своим телом.

* * *
Львов посмеивается, когда я начинаю излагать ему свои возмущения против войны.
– Относитесь, батюшка, к вещам попроще, легче жить будет, – говорит он. – Вы думаете, что мне приятна эта резня? Кроме того, что она приносит всем бедствие, она и меня лично обижает, она не дает мне доучиться. Устроят ускоренный выпуск, ушлют резать руки и ноги. А все-таки я не занимаюсь бесплодными размышлениями об ужасах войны, потому что, сколько я ни думай, я ничего не сделаю для ее уничтожения. Право, лучше не думать, а заниматься своим делом. А если пошлют раненых лечить, поеду и лечить. Что ж делать, в такое время нужно жертвовать собой. Кстати, вы знаете, что Маша едет сестрой милосердия?
– Неужели?
– Третьего дня решилась, а сегодня ушла практиковаться в перевязках. Я ее не отговаривал; спросил только, как она думает устроиться со своим ученьем. «После, говорит, доучусь, если жива буду». Ничего, пусть едет сестренка, доброму научится.
– А что ж Кузьма Фомич?
– Кузьма молчит, только мрачность на себя напустил зверскую и заниматься совсем перестал. Я за него рад, что сестра уезжает, право, а то просто извелся человек; мучится, тенью за ней ходит, ничего не делает. Ну, уж эта любовь! – Василий Петрович покрутил головой. – Вот и теперь побежал привести ее домой, будто она не ходила по улицам всегда одна!
– Мне кажется, Василий Петрович, что нехорошо, что он живет с вами.
– Конечно, нехорошо, да кто же мог предвидеть это? Нам с сестрой эта квартира велика: одна комната остается лишняя – отчего ж не пустить в нее хорошего человека? А хороший человек взял да и врезался. Да мне, по правде сказать, и на нее досадно: ну чем Кузьма хуже ее! Добрый, неглупый, славный. А она точно его не замечает. Ну, вы, однако, убирайтесь из моей комнаты; мне некогда. Если хотите видеть сестру с Кузьмой, подождите в столовой, они скоро придут.
– Нет, Василий Петрович, мне тоже некогда, прощайте! Только что я вышел на улицу, как увидел Марью Петровну и Кузьму. Они шли молча: Марья Петровна с принужденно-сосредоточенным выражением лица впереди, а Кузьма немного сбоку и сзади, точно не смея идти с нею рядом и иногда бросая искоса взгляд на ее лицо. Они прошли мимо, не заметив меня.
* * *
Я не могу ничего делать и не могу ни о чем думать. Я прочитал о третьем плевненском бое. Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок… Двенадцать тысяч… Эта цифра то носится передо мною в виде знаков, то растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст… Что же это такое? Мне говорили что-то про Скобелева, что он куда-то кинулся, что-то атаковал, взял какой-то редут или его у него взяли… я не помню. В этом страшном деле я помню и вижу только одно – гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории. Может быть, это необходимо; я не берусь судить, да и не могу; я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови. Бык, на глазах которого убивают подобных ему быков, чувствует, вероятно, что-нибудь похожее… Он не понимает, чему его смерть послужит, и только с ужасом смотрит выкатившимися глазами на кровь и ревет отчаянным, надрывающим душу голосом.
* * *
Трус я или нет? Сегодня мне сказали, что я трус. Сказала, правда, одна очень пустая особа, при которой я выразил опасение, что меня заберут в солдаты, и нежелание идти на войну. Ее мнение не огорчило меня, но возбудило вопрос: не трус ли я в самом деле? Быть может, все мои возмущения против того, что все считают великим делом, исходят из страха за собственную кожу? Стоит ли действительно заботиться о какой-нибудь одной неважной жизни в виду великого дела! И в силах ли я подвергнуть свою жизнь опасности вообще ради какого-нибудь дела? Я недолго занимался этими вопросами. Я припомнил всю свою жизнь, все те случаи, – правда, немногие, – в которых мне приходилось стоять лицом к лицу с опасностью, и не мог обвинить себя в трусости. Тогда я не боялся за свою жизнь и теперь не боюсь за нее. Стало быть, не смерть пугает меня…
* * *
Все новые битвы, новые смерти и страдания. Прочитав газету, я не в состоянии ни за что взяться: в книге вместо букв – валящиеся ряды людей; перо кажется оружием, наносящим белой бумаге черные раны. Если со мной так будет идти дальше, право, дело дойдет до настоящих галлюцинаций. Впрочем, теперь у меня явилась новая забота, немного отвлекшая меня от одной и той же гнетущей мысли. Вчера вечером я пришел к Львовым и застал их за чаем. Брат и сестра сидели у стола, а Кузьма быстро ходил из угла в угол, держась рукой за распухшее и обвязанное платком лицо.
– Что с тобой? – спросил я его. Он не ответил, а только махнул рукой и продолжал ходить.
– У него разболелись зубы, сделался флюс и огромный нарыв, – сказала Марья Петровна. – Я просила его вовремя сходить к доктору, да он не послушался, а теперь вот до чего дошло.
– Доктор сейчас приедет; я заходил к нему, – сказал Василий Петрович.
– Очень нужно было, – процедил сквозь зубы Кузьма.
– Да как же не нужно, когда у тебя может сделаться подкожное излияние? И еще ходишь, несмотря на мои просьбы лечь. Ты знаешь, чем это иногда кончается?
– Чем бы ни кончилось, все равно, – пробормотал Кузьма.
– Вовсе не все равно, Кузьма Фомич; не говорите глупостей, – тихо сказала Марья Петровна. Довольно было этих слов, чтобы Кузьма успокоился. Он даже подсел к столу и попросил себе чаю. Марья Петровна налила и протянула ему стакан. Когда он брал стакан из ее рук, его лицо приняло самое восторженное выражение, и это выражение так мало шло к смешной, безобразной опухоли щеки, что я не мог не улыбнуться. Львов тоже усмехнулся; одна Марья Петровна сострадательно и серьезно смотрела на Кузьму. Приехал свежий, здоровый, как яблоко, доктор, большой весельчак. Когда он осмотрел шею больного, его обычное веселое выражение лица переменилось на озабоченное.
– Пойдемте, пойдемте в вашу комнату; мне нужно хорошенько осмотреть вас. Я пошел за ним в комнату Кузьмы. Доктор уложил его в постель и начал осматривать верхнюю часть груди, осторожно трогая ее пальцами.
– Ну-с, вы извольте лежать смирно и не вставать. Есть у вас товарищи, которые пожертвовали бы немного своим временем для вашей пользы? – спросил доктор.
– Есть, я думаю, – ответил Кузьма недоумевающим тоном.
– Я попросил бы их, – сказал доктор, любезно обращаясь ко мне, – с этого дня дежурить при больном и, если покажется что-нибудь новое, приехать за мной. Он вышел из комнаты; Львов пошел проводить его в переднюю, где они долго разговаривали о чем-то вполголоса, а я пошел к Марье Петровне. Она задумчиво сидела, опершись головою об одну руку и медленно шевеля другою ложечку в чашке с чаем.
– Доктор приказал дежурить около Кузьмы.
– Разве в самом деле есть опасность? – тревожно спросила Марья Петровна.
– Вероятно, есть; иначе зачем были бы эти дежурства? Вы не откажетесь ходить за ним, Марья Петровна?
– Ах, конечно нет! Вот и на войну не ездила, а уж приходится быть сестрой милосердия. Пойдемте к нему; ему ведь очень скучно лежать одному. Кузьма встретил нас, улыбнувшись, насколько ему позволила опухоль.
– Вот спасибо, – сказал он: – а я думал уж, что вы меня забыли.
– Нет, Кузьма Фомич, теперь мы вас не забудем: нужно дежурить около вас. Вот до чего доводит непослушание, – улыбаясь, сказала Марья Петровна.
– И вы будете? – робко спросил Кузьма.
– Буду, буду, только слушайтесь меня. Кузьма закрыл глаза и покраснел от удовольствия.
– Ах, да, – сказал он вдруг, обращаясь ко мне: – дай мне, пожалуйста, зеркало: вон на столе лежит. Я подал ему маленькое круглое зеркало; Кузьма попросил меня посветить ему и с помощью зеркала осмотрел больное место. После этого осмотра лицо его потемнело, и, несмотря на то, что мы втроем старались занять его разговорами, он весь вечер не вымолвил ни слова.
* * *
Сегодня мне наверно сказали, что скоро потребуют ополченцев; я ждал этого и не был особенно поражен. Я мог бы избежать участи, которой я так боюсь, мог бы воспользоваться кое-какими влиятельными знакомствами и остаться в Петербурге, состоя в то же время на службе. Меня «пристроили» бы здесь, ну, хоть для отправления писарской обязанности, что ли. Но, во-первых, мне претит прибегать к подобным средствам, а во-вторых, что-то, не подчиняющееся определению, сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклониться от войны. «Нехорошо», – говорит мне внутренний голос.
* * *
Случилось то, чего я никак не ожидал. Я пришел сегодня утром, чтобы занять место Марьи Петровны около Кузьмы. Она встретила меня в дверях бледная, измученная бессонной ночью и с заплаканными глазами.
– Что такое, Марья Петровна, что с вами?
– Тише, тише, пожалуйста, – зашептала она. – Знаете, ведь все кончено.
– Что кончено? Не умер же он?
– Нет, еще не умер… только надежды никакой. Оба доктора… мы ведь другого позвали… Она не могла говорить от слез.
– Подите, посмотрите… Пойдемте к нему.
– Вытрите сначала слезы и выпейте воды, а то вы. его совсем расстроите.
– Все равно… Разве он уже не знает? Он еще вчера знал, когда просил зеркало; ведь сам скоро был бы доктором. Тяжелый запах анатомического театра наполнял комнату, где лежал больной. Его кровать была выдвинута на середину комнаты. Длинные ноги, большое туловище, руки, вытянутые по бокам тела, резко обозначились под одеялом. Глаза были закрыты, дыхание медленно и тяжело. Мне показалось, что он похудел за одну ночь; лицо его приняло скверный земляной оттенок и было липко и влажно.
– Что с ним? – спросил я шепотом.
– Пусть он сам… Оставайтесь с ним, я не могу. Она ушла, закрыв лицо руками и вздрагивая от сдерживаемых рыданий, а я сел около постели и ждал, пока Кузьма проснется. Мертвая тишина была в комнате; только карманные часы, лежавшие на столике около постели, выстукивали свою негромкую песенку да слышалось тяжелое и редкое дыхание больного. Я смотрел на его лицо и не узнавал его; не то чтобы его черты слишком переменились – нет; но я увидел его в совершенно новом для меня свете. Я знал Кузьму давно и был с ним приятелем (хотя особенной дружбы между нами не существовало), но никогда мне не приходилось так входить в его положение, как теперь. Я припомнил его жизнь, неудачи и радости, как будто бы они были моими. В его любви к Марье Петровне я до сих пор видел больше комическую сторону, а теперь понял, какие муки должен был испытывать этот человек. «Неужели он в самом деле так опасен? – думал я. – Не может быть; не может же человек умереть от глупой зубной боли. Марья Петровна плачет о нем, но он выздоровеет, и все будет хорошо». Он открыл глаза и увидел меня. Не переменяя выражения лица, он заговорил медленно, делая остановки после каждого слова:
– Здравствуй… Вот видишь, каков я… Конец наступил. Подкрался так неожиданно… глупо…
– Скажи мне наконец, Кузьма, что с тобой? Может быть, вовсе и не так дурно.
– Не дурно, ты говоришь? Нет, брат, очень дурно. На таких пустяках не ошибусь. На, смотри! Он медленно, методически отвернул одеяло, расстегнул рубашку, и на меня пахнуло невыносимым трупным запахом. Начиная от шеи, на правой стороне, на пространстве ладони, грудь Кузьмы была черна, как бархат, слегка покрытый сизым налетом. Это была гангрена.
* * *
Вот уже четыре дня, как я не смыкаю глаз у постели больного, то вместе с Марьей Петровной, то с ее братом. Жизнь, кажется, едва держится в нем, а все не хочет оставить его сильного тела. Кусок черного мертвого мяса ему вырезали и выбросили, как тряпку, и доктор велел нам каждые два часа промывать большую рану, оставшуюся после операции. Каждые два часа мы, вдвоем или втроем, приступаем к постели Кузьмы, повертываем и приподымаем его огромное тело, обнажаем страшную язву и поливаем ее через гуттаперчевую трубку водою с карболовой кислотой. Она брызжет по ране, и Кузьма иногда находит силы даже улыбаться, «потому что, – объясняет он, – щекотно». Как всем редко болевшим людям, ему очень нравится, что за ним ухаживают, как за ребенком, а когда Марья Петровна берет в руки, как он говорит, «бразды правления», то есть гуттаперчевую трубку, и начинает его поливать, он бывает особенно доволен и говорит, что никто не умеет делать этого так искусно, как она, несмотря на то, что трубка часто дрожит в ее руках от волнения и вся постель бывает облита водою. Как изменились их отношения! Марья Петровна, бывшая для Кузьмы чем-то недосягаемым, на что он и смотреть боялся, почти не обращавшая на него внимания, теперь часто тихонько плачет, сидя у его постели, когда он спит, и нежно ухаживает за ним; а он спокойно принимает ее заботливость, как должное, и говорит с нею, точно отец с маленькой дочерью. Иногда он очень страдает. Рана его горит, лихорадка трясет его… Тогда мне приходят в голову странные мысли. Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанные в реляциях. Его болезнью и страданиями я пробую измерить зло, причиняемое войной. Сколько муки и тоски здесь, в одной комнате, на одной постели, в одной груди – и все это одна лишь капля в море горя и мук, испытываемых огромною массою людей, которых посылают вперед, ворочают назад и кладут на полях грудами мертвых и еще стонущих и копошащихся окровавленных тел. Я совершенно измучен бессонницей и тяжелыми мыслями. Нужно попросить Львова или Марью Петровну посидеть за меня, а я засну хоть на два часа.
* * *
Я спал мертвым сном, прикорнув на маленьком диванчике, и проснулся, разбуженный толчками в плечо.
– Вставайте, вставайте! – говорила Марья Петровна. Я вскочил и в первую минуту ничего не понимал. Марья Петровна что-то быстро и испуганно шептала.
– Пятна, новые пятна! – разобрал я наконец.
– Какие пятна, где пятна?
– Ах боже мой, он ничего не понимает! У Кузьмы Фомича новые пятна показались. Я уже послала за доктором.
– Да, может быть, и пустое, – сказал я с равнодушием только что разбуженного человека.
– Какое пустое, посмотрите сами! Кузьма спал, раскинувшись, тяжелым и беспокойным сном; он метался головой из стороны в сторону и иногда глухо стонал. Его грудь была раскрыта, и я увидел на ней, на вершок ниже раны, покрытой повязкой, два новых черных пятнышка. Это гангрена проникла дальше под кожу, распространилась под ней и вышла в двух местах наружу. Хоть я и до этого мало надеялся на выздоровление Кузьмы, но эти новые решительные признаки смерти заставили меня побледнеть. Марья Петровна сидела в углу комнаты, опустив руки на колени, и молча смотрела на меня отчаянными глазами.
– Да вы не приходите в отчаяние, Марья Петровна. Придет доктор, посмотрит; может быть, еще не все кончено. Может быть, еще выручим его.
– Нет, не выручим, умрет, – шептала она.
– Ну, не выручим, умрет, – отвечал я ей так же тихо: – для всех нас, конечно, это большое горе, но нельзя же так убиваться: ведь вы эти дни на мертвеца стали похожи.
– Знаете ли вы, какую муку я испытываю в эти дни? И сама не могу объяснить себе, отчего это. Я ведь не любила его, да и теперь, кажется, не люблю так, как он меня, а умрет он – сердце у меня разорвется. Все мне будет вспоминаться его пристальный взгляд, его постоянное молчание при мне, несмотря на то, что он умел говорить и любил говорить. Навсегда останется в душе упрек, что не пожалела я его, не оценила его ума, сердца, его привязанности. Может быть, это и смешно вам покажется, но теперь меня постоянно мучает мысль, что люби я его – жили бы мы совсем иначе, все бы иначе случилось, и этого страшного, нелепого случая могло бы и не быть. Думаешь-думаешь, оправдываешься-оправдываешься, а на дне души все что-то повторяет: виновата, виновата, виновата… Тут я взглянул на больного, боясь, что он проснется от нашего шепота, и увидел перемену в его лице. Он проснулся и слышал, что говорит Марья Петровна, но не хотел показать этого. Его губы дрожали, щеки разгорелись, все лицо точно осветило солнцем, как освещается мокрый и печальный луг, когда раздвинутся тучи, нависшие над ним, и дадут выглянуть солнышку. Должно быть, он забыл и болезнь и страх смерти; одно чувство наполнило его душу и вылилось двумя слезинками из закрытых дрожащих век. Марья Петровна смотрела на него несколько мгновений как будто испуганно, потом покраснела, нежное выражение мелькнуло на ее лице, и, наклонясь над бедным полутрупом, она поцеловала его. Тогда он открыл глаза.
– Боже мой, как не хочется умирать! – проговорил он. И в комнате вдруг раздались странные тихие, хлипающие звуки, совершенно новые для моего уха, потому что раньше я никогда не видел этого человека плачущим. Я ушел из комнаты. Я сам чуть было не разревелся. Мне тоже не хочется умирать, и всем этим тысячам тоже не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последние минуты – а там? Кузьма, вместе с страхом смерти и физическими страданиями, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы свои теперешние минуты на какие-нибудь другие из своей жизни. Нет, это совсем не то! Смерть всегда будет смертью, но умереть среди близких и любящих, или валяясь в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, или наедут пушки и раздавят, как червяка…
* * *
– Я вам скажу откровенно, – говорил мне доктор в передней, надевая шубу и калоши, – что в подобных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из ста. Я надеюсь только на тщательный уход, на прекрасное расположение духа больного и на его горячее желание выздороветь.
– Всякий больной желает выздороветь, доктор.
– Конечно, но у вашего товарища есть некоторые усиливающие обстоятельства, – сказал доктор с улыбочкой. – Итак, сегодня вечером мы сделаем операцию – прорежем ему новое отверстие, вставим дренажи, чтобы лучше действовать водою, и будем надеяться. Он пожал мне руку, запахнул свою медвежью шубу и поехал по визитам, а вечером явился с инструментами.
– Может быть, угодно вам, мой будущий коллега, для практики сделать операцию? – обратился он к Львову. Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.
– Ну, не бабничай, – угрюмо говорил ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.
– Очень больно? – ласково спросила Марья Петровна.
– Не так больно, голубушка, а ослабел я, измучился. Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился. Доктор уехал, Львов ушел в свою комнату заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить комнату в порядок.
– Поправьте одеяло, – проговорил Кузьма ровным, беззвучным голосом. – Дует. Я начал поправлять ему подушку и одеяло по его собственным указаниям, которые он делал очень придирчиво, уверяя, что где-то около левого локтя есть маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеяло. Я старался сделать это как можно лучше, но, несмотря на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.
– Неумелый ты какой, – тихо брюзжал он, – опять в спину дует. Пусть она. Он взглянул на Марью Петровну, и мне стало очень ясно, почему я не сумел угодить ему. Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.
– Поправить?
– Поправьте… Вот хорошо… тепло!.. Он смотрел на нее, пока она управлялась с одеялом, потом закрыл глаза и с детски-счастливым выражением на измученном лице заснул.
– Вы пойдете домой? – спросила Марья Петровна.
– Нет, я выспался отлично и могу сидеть; а впрочем, если я не нужен, то уйду.
– Не ходите, пожалуйста, поговоримте хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!
– Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.
– Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как за таким близким человеком.
– А вы все-таки едете?
– Еду, конечно. Выздоровеет он или умрет – все равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.
– Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.
– Отчего? Работать буду – вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.
– Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это?
– Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только… как бы это вам рассказать? Война – зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно, она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я. боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится. Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе.
– Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, – продолжала она, – если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.
– Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?
– Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге – живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать – может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет. Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.
* * *
Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах:
– Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем. И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых… Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно… Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.

Война не давала мне покоя. Каждый день, читая сводки об убитых, я ясно видел перед глазами лежащие грудой тела. Кровавые картины преследовали мое воображение и часто я задавался вопросом: отчего все боятся вида дома, в котором убийца унес жизни нескольких людей, и совершенно спокойно реагируют на новости о сотне мертвых на поле битвы?

Я был записан в ополчение, если война затянется – задействуют и нас. Часто мой друг Львов подсмеивался надо мной, считая трусом. Так считала и его сестра Марья, за которой тенью ходил влюбленный Кузьма. Но я не боялся смерти. Страшило стать винтиком огромной системы, деталью без собственных мыслей и индивидуальности.

Кузьма вскоре заболел флюсом, переросшим в гангрену. Доктор поставил неутешительный прогноз. Марья ухаживала за больным, хоть и не любила его. Это время для Кузьмы было самым счастливым в его жизни. А я подумал о тех, кто десятками умирал на мерзлой земле в одиночестве.

Позже мобилизовали и ополчение. Отправку поезда задерживали. Прибежавший Львов с сестрой рассказали, что Кузьма умер.

На заснеженном поле лежал батальон резерва, наблюдая наступление других отрядов. Солдат насмешливо поглядывал на печального интеллигента-барина, думающего о чем-то своем.

По наступавшим враги выпустили залп, пули которого стали находить жертв и в рядах резерва. Одним из них и стал барин.

Страшно, когда твоя жизнь станет лишь цифрой в сводке о погибших.

Можете использовать этот текст для читательского дневника

Гаршин. Все произведения

  • Attalea princeps
  • Трус
  • Четыре дня

Трус. Картинка к рассказу

Сейчас читают

  • Краткое содержание Куприн Впотьмах

    Хорошо сложенный молодой инженер Аларин едет домой. В одном купе вместе с ним едут, неприглядная молодая девушка и мужчина с кавказкой внешностью. Спустя немного времени этот мужчина пристаёт к девушке

  • Краткое содержание Шеридан Школа злословия

    В книге рассказывается о действиях в салоне леди Снируэл. Она была интриганкой и обсуждала последние новости аристократической жизни. Салон леди Снируэл был центром школы злословия

  • Краткое содержание Кервуд Бродяги Севера

    В книге рассказывается про дружбу щенка Мики и медвежонка Неевы. К концу марта у старой медведицы рождается детеныш, которого называет Неевой. Мама обучает его способам выживания. Чуть позже его мать убивает охотник по имени Чэллонер

  • Краткое содержание Уэллс Пища богов

    Научно-фантастическое произведение «Пища богов», написанное английским писателем Гербертом Джорджем Уэллсом, рассказывает об изобретателях «чудо-еды», которая преобразовывала живых существ.

  • Краткое содержание Алексин Домашнее сочинение

    Сюжет данного рассказа повествует о юноше Диме. Который был достаточно умным и сообразительным для своего возраста, а именно - 13 лет. Дима очень любил читать, он буквально проглатывал книжки, одну за одной и не как не мог насытится